Выбрать главу

– Шо-шо? – вытаращил глаза атаман.

– Истерика. Дамская такая болезнь. Понимаешь? На нервной почве.

– Тьфу! – плюнул Распопов.

Сунув наган в кобуру, удивленно и даже с некоторой опаской разглядывал трясущегося не то в смехе, не то в плаче Соколова.

Валентин пытался влить в рот Анатолия Федорыча глоток самогона. Но зубы клацали о стакан, мутная влага лилась на грудь начштаба. Тело извивалось, раскачивалось взад-вперед.

Наконец глотнул. Поперхнулся. Закашлялся. Вытер грязным рукавом мокрое от слез лицо. Крупно, как-то по-лошадиному вздрагивая, притих. Принял из Валентиновых рук стаканчик, выпил. Вздохнул глубоко, устало. И лишь тогда сказал:

– Нету… Нету, голубчик Иван Павлыч, никакого Антипова. Вот… почитай. Только что утром в Малиевке… на станции… раздобыл.

На зеленое сукно бильярда кинул помятую газету. Сгорбясь, обессиленно, по-стариковски шаркая ногами, пошел к поставцу. Дрожащей рукой, звякая бутылью о край стакана, расплескивая, налил самогонки.

Крупно, четко, через всю первую страницу газеты вылупливались черные роковые слова:

КОНЕЦ ОСИНОГО ГНЕЗДА!

МОЩНЫМ УДАРОМ ВОЙСК КРАСНОЙ АРМИИ

БАНДА АНТИПОВА ЛИКВИДИРОВАНА!

Аксинья-полузимница

Весь день Панас надраивал медные бляхи конской сбруи. Вплетал серым в хвосты и гривы алые, голубые, зеленые ленты. Яркими розанами нового ковра пылала грядушка атамановых саней.

Утро встало над снежной степью – розовое и голубое с позолотой. Ясные, чистые синели небеса. Лишь далеко на востоке, у самого края земли, мутнело длинное, узкое, как нож, облачко.

Старики понимали: идет буран. К обедам ли, к ночи ли, но – страшной силы, придет, задымит, закрутит, смешает землю и небо в единый ревущий, котлом клокочущий мрак, сотни людей уложит навечно спать в сахарных сугробах…

Но весело, переливчато звенели поддужные колокольцы, приглушенно ворковали, переговаривались бубенчики, празднично реяли на тихом ветерке вплетенные в конские гривы пестрые ленты.

Две тройки, десятка полтора верховых, пыля сверкающим снегом, скакали к Волчьему кордону справлять Аксинью-полузимницу.

А там давно ждали.

На выскобленных добела полах лежали чистые, из домашней пестрядины постилки. Дух пшеничных пирогов, мясного жарева и варева прямо-таки распирал нарядно убранные горницы. Лопушистые жирные листья цветов-фикусов блестели бутылочно-зеленым лаком. Лампадки красные, голубые мерцали перед образами. И граммофон, выгибая длинную с красным раструбом шею, с раннего утра блеял, квохтал, заливался петушиным криком, крутил «Гай-да-тройку» и «Чайку над озером» и как два еврея смешно кричат по телефону…

Ксана ходила по дому – нарядная, распаренная от кухни, в зеленом с переливами шелковом городском платье, в белых высоких румынских баретках.

Ждала мила-друга. Была одна.

Дед Еремка еще затемно ушел в лес. Ксана уговаривала остаться: «Не ходите, тату, шо то таке – гости на двор, а вы со двора…» Старик сказал: «Хай им, твоим гостям, бис!» Закинул за плечи старенькую, заряженную волчьей картечью берданку, стал на лыжи, упрямый черт, и ушел.

Часам к десяти подкатили к крыльцу.

Разом две горницы и кухонька набились народом. Загалдели, загоготали, задымили. Пушкой бухнула пробка из бутылки «Цимлянского» (галантное подношение атамана Шалюты), мутно-красный фонтан шипучки заляпал новую расшитую скатерть. Граммофон заорал. На кухне балалаечка заговорила, забренькала. Христофор «многая-многая-многая лета» взревел…

И зашумела, загромыхала, затопала Аксинья-полузимница.

Далекие выстрелы

Гульба шла, как на пиру Валтасаровом. Словно каждый чуял, что в последний раз дорвался, что всё равно теперь, двум смертям не бывать, одной не миновать, – значит, жги, жги, хлопцы, жги-говори, жарь до последнего! Всё – трын-трава, а по науке что? Химия: помрешь – сделаешься золой, прахом, из золы лопух вырастет, и больше ни кляпа. Так что ж, из-за такой дерьмовины, из-за лопуха, теряться, что ли? А? Хлопьята? Гу-ля-а-ай!

Распряженные, расседланные кони толпились у комяги, хрупали овес, бродили по двору, топча наваленное ворохами зеленое душистое сено. И трудно, даже невозможно было в таком шуме, в таком гомоне расслышать донесшиеся вдруг со стороны Комарихи выстрелы. Только лошади на мгновенье насторожились, навострили уши… Только лошади.

Да еще дед Еремка, забредший далеко – в волчьи лога, в чащобу. Он сидел на пеньке, дымил обгорелой вишневой трубочкой, думал. Услышав отдаленную пальбу, покачал кудлатой башкой: «Ох, опять перегрызлись, кобели бешеные… И як ты, господи-сусе, терпишь грехам нашим? Був бы я бог…»

Не успел дед казни людям придумать: где-то совсем близко зафыркала лошадь. Сквозь серо-зеленую чащу разросшегося осинника увидел: множество конных в высоких краснозвездных шишаках пробираются тропой – к кордону.

Шло войско тихо, секретно – без песен, без свисту. Гусем, голова в хвост, спускались в овраг. Прикинул на глаз – человек до сотни. В переднем признал атаманова кучера Стёпку, и разом догадка пыхнула: провожатым идет, указывает дорогу. Подумал было: бежать целиной напрямки, упредить Распопова – успел бы…

«А ну их! – махнул рукой. – Хай перегрызут друг дружку. Все равно той Ванька хуже заразы людям… Оно б ничего было, коли убрали б…»

Так, не пошевелясь, и остался сидеть на пне. Дымил черной трубочкой. Думал.

Плохо сделалось Соколову

Как ни отнекивался Анатолий Федорыч, как ни упирался, жалуясь на усталость, на открывшуюся рану, – все равно пришлось ему гулять на Волчьем кордоне.

Впервые за последние два месяца потянуло его к заветной тетрадке, захотелось уйти в волшебную дверцу, в тихий, уютный, выдуманный мир, потому что настоящий, реальный, сделался безнадежен и страшен.

Все рушилось. Впереди был мрак, и во мраке смутно угадывалось будущее: гибель или еще хуже – арест и ужасы чрезвычайки.

И всё равно – гибель. Расстрел.

Отсиживаться в нянечкиной избушке казалось самым безопасным. В случае чего – не сразу обрушится карающий меч на это незаметное жилище, где можно спрятаться, затаиться… Балкой уйти, наконец, в лесок, спастись…

Но Валентин сказал:

– Хитришь, штабс-капитан? В сторонке хочешь остаться? Нехорошо, обидно для Иван Палыча.

Атаман только глазом стрекнул:

– Гребуешь, Натоль Федорыч? – Подергал левой щекой, что было признаком раздражения.

И вот сидел в духоте, в дыму, под образами, пил, ел, сатанея от рева, топота, граммофонного визга, от выпитого самогона, от жарких грудей навалившейся на него смазливой чернявой бабенки, какой-то подружки Ксаниной, которой, как только заявилась, сказано было ублажать Соколова, чтобы не заскучал. И она старалась.

Наконец ему сделалось плохо. Горница сперва полезла куда-то вверх, стала на попа, затем грохнулась вниз. Едва сдерживая подступающую тошноту, спотыкаясь, толкая пляшущих, добрался кое-как до двери и вывалился наружу. На крыльце его вырвало, стало легче. Разинутым ртом жадно глотал чистый морозный воздух.

Боже, какая прелесть была вокруг!

Опушенные снегом дубы, серебро, голубизна… И тишина, подобная дивной музыке, где отрывистый пересвист синиц, сорочья трещотка, скрип колодезного журавля вдали, за сараем, легкий шум ветра в верхушках деревьев, – всё суть нежнейшие голоса изумительного хора, славящие господа бога и созданный им видимый нами мир…

Конец Соколова

Страшно, дико показалось возвращаться назад, в смрадную горницу – к реву пьяных, к граммофону, к грудям чернявой бабенки, к самогонному дурману.