Никогда он не знал столько воды. Будь он живым, его бы взял испуг средь осыпающихся утесов и грохочущих волн. Земля под ногами казалась полой — он слышал глубокий голос ее впадин. Весь утес был полон пещер и туннелей, рытвин и разломов. Через них все море протягивало воздух и воду. В гулком эхе Цунгали вдохнул первое тепло своего последнего утра.
Забравшись повыше, он увидел остатки дома. Лук корчился в руке, чуть ли не ожив, тянул, силился, стремился войти на делянку у разрушенного обиталища. Он словно бы знал, что вернулся к месту своего происхождения, где был сделан.
Забор вокруг участка давно завалился, сюда явно залезали звери. Не осталось ни малейшего следа личных вещей. Все обобрали. Разорили воры, погода и дикие псы. Растения на огороде разрастались и умирали столько раз, что все покрылось клубком жилистой поросли. Его масса много лет не подпускала хищников и собирателей. Цунгали же прошел сквозь нее с легкостью. Нашел расщепленную стрелу и понял, что путь окончен.
Он призвал и сосредоточил последнюю силу существования в своих руках и расчистил бурьян и валежник, чтобы вырыть могилу стреле. Ибо знал, что должен похоронить осколки и щепу на том самом месте в засушливой почве, где она упадет. Он скреб желтую почву, раскапывая неглубокую ямку. Затем почувствовал что-то под руками — что-то другое. Углубился — уже как пес, роющийся в земле, едва ли не забравшись в дыру носом. Скоро начал показываться сверток. Он раскрыл нору и ее обитателя. Стал копать аккуратнее, убирая корни и ползучие крупицы прозрачных жуков с тонкой гниющей материи, разоблачив крошечное тельце младенца. Просунул под него черные призрачные руки и понадеялся, что ему хватит материальности поднять тело из земли.
Оно не было живым. Оно не было мертвым. Оно было человеком, но черно-белым. Бледную кожу пятнал и крапил иссиня-черный пигмент. Цунгали поднял вялое голое тело на солнце и смахнул с него почву. Прочистил уши, глаза и ноздри. Рот был плотно закрыт. На вид Цунгали не дал бы ребенку больше нескольких недель. И вдруг тот поднял веки.
Поднял без неуверенности или сопротивления — они подчинялись беспрекословно. Глаза были цвета опалов, и охотник уже их видел. Он сел и погрузился еще глубже в жилистые заросли по-прежнему с драгоценным свертком в руках. Младенец посмотрел на него. Посмотрел глазами Мафусаила и сказал призрачному телу, что делать. Цунгали устроил ребенка на коленях и положил одну ладонь на голову себе, вторую — ребенку. Затем поводил обеими руками, словно бы что-то приглаживая. Через минуту-другую потекло молоко. Сперва каплями, брызнувшими на живот и бедра, затем струями, сбегавшими по груди. Белые линии казались на фоне черного, почти невидимого тела драматичными и гибкими. Он поднял ребенка к груди, и сжатые губы отворились и присосались к соску. Покуда младенец жадно пил и осушал Цунгали, через того прокачивалось невероятное удовольствие. Все, чем он был, теперь обращалось в другое вещество. Больше, чем он мог когда-либо стать, величественней его племени и нежнее всех его богов. С ошеломительной радостью его вывернуло наизнанку под звучный хлопок, после чего ребенок скатился и молча упал среди растений — с глазами, подернутыми восторгом, и все еще присасывающимся ротиком.
С моря пришел легкий ветерок и разбудил младенца. С новой силой в конечностях и широко раскрытых глазах он пополз к рухнувшему дому. Грубые травы и низкие тернии съеживались на пути. Ничто не смело оцарапать его мучительно медленное продвижение. В тени, где его прислонил Цунгали, поджидал и корчился лук. Он соскользнул и сдался, расслабляясь в натянутые жилы и перехваченные струганные кости.
Следующие дни были милосердно мягкими, днем и ночью сухой бриз хранил пятнистого малыша в тепле и укрытии. Лук уже растерял всякую твердость и забыл свою жесткую форму, чтобы стать жирной кашей с высокой питательной концентрацией. К нему не смело приблизиться ни одно животное или насекомое. Он был только для ребенка. На третий или четвертый день после эксгумации младенец заплакал. То ли его подстегнуло какое-то пробуждение жидких моторов равновесия — трубопровод глубочайших эмоций или механика сознания, оживленная и промасленная после бессмысленных песков спячки, — то ли перемена в ветре: пригубившая жару кромка воды, дуновение далекого шторма. Что бы ни раскрыло рот младенца, раскрылся он с возрастающей требовательностью. Так его голос креп в громкости и дерзости на удаленном утесе над грохочущими волнами, пока не залетел в полые известняковые желудочки под землей. Он отдавался и скользил по всем залам, перерастал в пульс, способный потягаться с реверберациями моря.