– Матушка сейчас придёт. – Ответил Егор и сам же подивился тому, каким приглушённым и практически осипшим показался ему теперь его собственный голос. Пару мгновений подумав, он добавил в повисшей неловкой тишине: – А у нас волки телёнка погрызли новорожденного. Отелилась Машка наша ночью, а они его – цап! – и съели.
Бабка Устинья моментально переменилась в лице. То, что Егор воспринял за лёгкий испуг, немедля обратилось в чудовищный, животный ужас, расплескавшийся красками бледности на старческих обвисших щеках. Губы её инстинктивно сжались, став синюшно-белыми, а чёрный зрачок расширился, поглощая тусклую зелень радужки, как чёрная болотная жижа, засасывающая в себя подбитое тельце селезня с изумрудной головой. Старуха трижды перекрестилась, а потом начала бормотать что-то себе под нос, полуприкрыв глаза. Егор долго вслушивался в непонятный шёпот, но различимыми и знакомыми ему казались лишь слова «Пресвятая Богородица» и «Святый Отче». Вдруг слух его зацепился за отчётливое слово «Морóвушка».
– Баб Усь, расскажи про Морóвушку! – Неожиданно для себя взмолился Егорка, и сам не понимая, на что она ему сдалась. – Мамка говорит, что это самая студёная зима, что есть на белом свете. Бывает редко, проходит быстро. Потому волки нападают, да? Есть хотят в лесу от холода, да чтоб напоследок, перед весной?
Устинья перестала креститься. Кажется, вопрос застал её врасплох. На миг её глаза сделались какими-то безжизненными, совсем стеклянными, будто и впрямь вымерзли на студёном ветру.
– Мёртвая Морóвушка, Вдовия головушка… – Начала было Устинья читать что-то, словно бы нараспев, как вдруг из-за спины Егора послышался материн голос.
– Доброго здравия, тёть Усь. – Нарочито громко сказала Оксана, то ли чтобы прервать старухин рассказ, то ли от того, что бабка Устинья была немного глуховата. – Прошлой ночью у нас волки скот погрызли, морозы ведь, зверьё лютует. Так что вы запирайтесь и шибко рано никуда не ходите. Дела подождут. Не растают. Не сахарные!
Раньше Егор частенько слышал от матери это выражение, вот только употреблялось оно исключительно по отношению к нему или к другим людям. Да, он-то, Егорка, терпеливо подождёт чего угодно – ведь и правда не сахарный, и правда не растает, но вот что дела, оказывается, также могут подождать – про то он сегодняшним утром узнал впервые.
Старуха отвела взгляд в сторону, будто задумавшись о чём-то. На миг её тёмная сухонькая фигурка превратилась в неживую статую, холодную, безмолвную. Потом взор её – по-вдовьи печальный и по-стариковски обречённый – скользнул по Оксане, затем переместившись к Егору, после его она глубоко и горестно вздохнула, обронив на прощание странные слова:
– Доселе так не было. Скотину не трогали. Шатались-шатались неделю, в двери бились, в окна скреблись, да потом восвояси вертались. Бывало пьянь цепляли, да путников нерадивых, что по ночам гульванили. И всё. А нонче у Стёпки Косого корову поели, да гнедую лошадь калекой сделали, все ноги погрызли ей, пришлось зарезать. Так что вы тоже… После заката никуда, ладно?
– Ладно. – Недовольным тоном отрезала Оксана. Егору показалось, что старуха сболтнула лишнего, что вызвало материно недовольство. – Ну, еды по закутам у нас напрятано, дров хватит до весны, дома тепло, а там проживём как-нибудь.
С этими словами мать, вежливо улыбнувшись – хотя улыбка её вышла натянутой и совершенно неестественной – откланялась и пошла назад, вглубь двора.
Егор, в силу ребяческого возраста ещё не умевший должным образом скрывать свои эмоции и улыбаться через силу, стоял теперь потерянный, совершенно ничего не понимая.
Тут жилистая, сухонькая рука Устиньи нырнула в растрёпанный черный опоясок, вышитые узоры на котором истрепались от времени, превратившись из аккуратных цветов в непонятную мазню из едва различимых грязно-пёстрых пятен, и выудила оттуда что-то, зажатое в кулаке.
– Возьми и никогда не сымай его с себя, слышишь? – еле слышно прошептала старуха. – Заговорённый он. Он беды да от мора поможет.
Она протянула кулак к Егору и разжала руку. В замерзшие детские ладошки упало что-то холодное и тяжёлое, и мальчик, следуя какому-то внутреннему наитию, сразу же сжал это в горсти. Устинья разу же молча повернулась и пошла к себе, не оглядываясь.
Егор стоял какое-то время в недоумении, а затем, приблизив руки поближе к лицу, словно пытаясь разглядеть что-то особенно важное, разжал их.
У него в ладонях, сверкая и переливаясь серебром в свете тусклого, как затёртая латунная монета, зимнего солнца, лежал крест.